Николай Николаевич Шпанов.
Домик у пролива (продолжение)

ЕГЕРЯ

Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими
сплошной шатер кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно
и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто
заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг -
борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чертова
дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев,
замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку.
Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой
растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого,
сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжелая волна кружит голову.
Стежка - полоска чуть примятой травы - хитро вьется между камнями,
словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать
на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду.
Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа
без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От
воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Ее
прозрачность подчеркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди
них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с
какою-то особенной, отчетливой яркостью, как сквозь сильную лупу.
И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперед.
Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из-под травы или
уходит опора из-под ног, можно судить о подъемах и спусках.
Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со
спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон.
Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Ее сожженная зноем
поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца.
Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он
должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем
спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть
глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали
разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало
кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все
больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь
розовый туман полузабытья до сознания дошел мелодичный свист. Открыв
глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряженной тишине спящей под
солнечным наркозом тайги свист отчетливо повторился. Он шел с той
стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на
опушке обожженная солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и
это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями
поднимаясь с земли.
Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же
куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а "цветок-олень".
Еще раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и
легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус
плывет над неровной землей, почти не колеблясь. Олень не шел и не
бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных
тактов скачков, - так во время oно учили солдат "по разделениям"
ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая
в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперед и, сделав
мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на
выброшенную вперед ногу.
Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья
клена, уши. Ласкин лежал будто мертвый. Старался даже не дышать.
Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым
шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его
голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за
пестрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина,
как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про
оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно,
что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того
была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было.
Ласкин сердито отряхнулся и пошел.
В лесу, на обнесенной сеткой площади всего в две тысячи гектаров,
живет тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше
ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один
не дал себя заметить.
Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги
почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок,
отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на
самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик.
Он стоял так близко к берегу, что казалось - волны пролива омывают его
фундамент.
Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком.
Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки
панораму пролива. Смягченная расстоянием зелень материкового берега
переходила в смутную синеву далеких сопок. Легкое, едва подернутое
лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли,
опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край
бирюзовой дороги пролива.
Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква.
Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за
домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста
раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев.
Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми
рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол
прогалины уходил сплошной ковер цветущего картофеля. В белизне цветов
двигалась чья-то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин еще
раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую
женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Ее лицо казалось
костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на
смуглую кожу щек и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе
взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: "Хороша!" Вся ее фигура
поражала плотностью кроя - от округлых, могучих плеч до широкого таза.
Красная повязка на огненно-рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром
лица и делала всю голову пылающей.
Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землею руки,
подошла к Ласкину.
- С совхоза?
Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин
почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги.
Даже собственный голос показался ему птичьим писком.
- Мне хотелось бы видеть егеря.
- Двое их тут.
- Назимова.
- Мужа, значит.
- А кто второй?
- Чувель, брат.
Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и
придет не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут
давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А
если так - вернется домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его
квартира: наверху, в светелке. И служба тут: вот все влево от
егерского домика - Чувелев участок; вправо - участок второго егеря,
Назимова, ее мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот-вот должен
вернуться. Уж к обеду-то обязательно будет.
Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев
приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она
опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.

По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми
ударами весел подгоняет ее высокий худой человек. Шлюпка плывет так
спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на
воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире
разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же
неподвижной, отполированной солнечной гладью воде.
Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит весла и бесшумно
опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная
пленочка воды стечет с них, прежде чем человек снова заведет их к носу
шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин.
Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки.
Голова у него черная от загара и блестит на солнце серебром седины.
Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил ее до половины
вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на
берег.
Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза
жестко глядели из-под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и
складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и
не слишком приветливым.
Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на
отлете, будто боясь запачкаться, понес к дому. На ходу крикнул:
- Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите.
Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал
папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка,
но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что
в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он
постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя
пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому
домику, лодке и мешку с рыбой.
Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в
тени забора, сказала:
- Там человек.
Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных
глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал
смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал.
Женщина приветливо бросила Ласкину:
- Поговорите с супругом-то!
При слове "супруг" егерь с досадой дернул бровью и встал. Он
надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к
козырьку:
- Егерь Назимов.
Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько
менялся - даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова
его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же
при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и
женственней. Даже ее могучие, почти мужские руки становились будто
слабее, и движения их легчали и округлялись.
Когда Назимов куда-то ушел, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны
кружку молока, шутливо сказал:
- Он у вас сердитый.
Она поглядела куда-то в сторону, потом себе на руки и тихонько
ответила:
- Роман Романович?.. Не сердитый, а только... потерянный он.
Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным.
- Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придет.
И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося
человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В
сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему
показалось, что он слышит, веселые возгласы, смех и голос ребенка. Он
не утерпел и пошел туда. Назимов нес мальчика лет пяти. Взмахивая
ручонками, как крылышкам, ребенок заливисто смеялся и тянулся к
матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего:
- Гоп, гоп, гоп!..
Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил!
- Хоп, хоп, хоп!.
Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла.
Выпрямившись, снял ребенка и передал матери.
Строго сказал:
- Ему пора спать.
Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо.
- Ваш? - попробовал Ласкин завязать разговор.
- Да, - коротко бросил Назимов и ушел в дом.
Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на
три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел.
Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из
гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и
дрожала, следуя движениям легкой волны.
Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки.
Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по-охотничьему -
из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт
смягчилась. Морщины разошлись.
- Как чудесно тут у вас! - сказал Ласкин.
- В некоторых отношениях неплохо, - неожиданно просто ответил
Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней.
Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в
тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов
шел не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним,
ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам
его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки.
Назимов остановился.
- Тут ночлег.
Ласкин представил себе пылающий уютный костер и сидящего около
него егеря, ведущего неторопливый рассказ.
- Хворосту набрать? - предложил он.
- Как хотите. Мне достаточно листьев.
- Я говорю о костре.
- А-а... - протянул Назимов и засмеялся. - Может быть, еще
чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли
кусок хлеба и флягу с водой?..
Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен
вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий
язык. Коньяк сделает его длинней.
- Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить
моим коньяком.
- При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу.
- Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, темной
осенней ночью, и вашим собутыльником буду я.
- Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить.
Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на
резкость или заведомо обидеть.
- Дело ваше, - спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на
видное место.
Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До
Ласкина донеслось не слишком любезное:
- Есть будете?
Ласкин откупорил флягу и молча передал ее егерю. Из темноты
послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги.
Потом ее взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьет. Он еще
несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить,
сколько тот выпил. Все происходило без слов.
Поужинали тоже в молчании. Ласкин лег. Назимов долго курил. Потом
прозвучал его принужденный смех.
- Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!..
Егерь Назимов пьет коньяк. Это же шикарно!.. Ей-богу, шикарно!
По-видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало.
Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил:
- Покойной ночи.
И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое
время послышался обиженный голос Назимова.
- Так-с, "покойной ночи"... Значит, подпоили - и отвяжись! А как
же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим
и приехали!
Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и
табака до него доходили негромкие слова егеря:
- ...черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики.
Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались
обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но
большой. Разве вот солнце еще годится для вашей экзотики: ровно
столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря.
Впрочем, может быть, вам подойдет матерый волк? Его еще можно
встретить. Есть и барс. А рысь - это не экзотика. Она не стоит вашего
высокого внимания. Волк и барс - туда-сюда. Но при профессиональном
отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным.
Не ощущаешь уже легкого дрожания нервов, без которого охота, как
спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло.
Вы видали мою винтовку? Это - "Росс". Его убойность нельзя
сравнить ни с каким другим ружьем. Выходное отверстие от пули - в
хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить ее верхнюю
часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти
отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто:
прицелился - и р-раз? Дудки. Прямой выстрел "Росса" - шестьсот шагов,
но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей-ей, олень способен и
за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит,
проклятый! Одним словом, отстрел оленя - довольно скучное занятие.
Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для
человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе
подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид
охоты на человека, который я отведал, не показателен: война - не
охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и
тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной
страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять
вперед, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить ее
сам...
Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об
олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если
перебьешь ногу, он уйдет без ноги. Конечно, потом он падет, но без
собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить
свои кишки. При этом заведет вас в такие дебри, что не приведи бог...
Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием.
- Расскажите о себе.
- Для этого мне нужно еще коньяку. - Он жадно допил остатки из
баклаги Ласкина. - О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно.
Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям.
Расхаживал по мостику, обдуваемый солеными ветрами, разбирался в
картах, понимал кое-что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не
справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может
быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер
тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем
особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был
действительно очень "Тихий океан", но открытый не Магелланом, а неким
греком Антипасом, - так назывался его кафешантан. Это было не плохо
задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии - на волнах
"Тихого океана". Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга.
Впрочем, у него еще водочный завод был в Харбине. Там водка не
облагалась акцизом, и он ее контрабандным путем переправлял во
Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: "Адмиральский
час". Да, так плавал я преимущественно в "Тихом океане" Антппаса:
шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст,
бутылка "Редерера". Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан,
совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите,
специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте,
когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что
меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили
на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы
мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей,
портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В
начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашел, так сказать, себя. Меня
даже собирались отправить в английскую школу снайперов для
совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар-ми. Я
с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица
Васса...

В напряженном молчании стала слышна тайга. Что-то верещало в
вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные;
где-то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между
деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков.
После некоторого молчания Назимов продолжал:
- Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих
руках. Ее муженек - некий экзотический молокосос из арабских принцев,
лейтенант российского флота Шейх-А'Шири - унес свои сиятельные ножки
из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить
Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил ее не ехать в
Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я
считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил
влиять на ее судьбы не извне, а сидя тут же, внутри ее границ. Мы с
Вассой решили "разделять страдания России" и пережить все, что "дано
ей в удел". На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек
экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц
тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением
было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе
мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились
какие-то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой
свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток.
Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счете возвращается сюда
как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идет речь?
Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее
мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз
уже не антипасовского, а настоящего - очень мокрого, очень нетихого...
Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда еще
не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому,
кто шел драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно
было только для себя решить вопрос - драться ли? Я не был поклонником
Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было
надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных
перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы
смотреть на белое дело как на свое. А господа дидерихсы и прочие белые
правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами,
сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что
видим, ничего не понимать. Эти
японо-американо-англо-франко-чешско-царские управители считали нас
ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имен. А для
многих и самые-то имена стали настолько зазорными, что они охотно
купили бы себе паспорта каких-нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не
было. Трудно было сохранить какие-нибудь идеи, ходючи в японских
холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и
стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что
это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки?
Я еще не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную
блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке
оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного
отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется
на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не
хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть
слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны
одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у
меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на
моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное -
бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в
составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там-то, в
тайге, я и увидел, что это за школа - война с партизанами. Это совсем
не то, что видеть перед собой фронт и методически "воевать" изо дня в
день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может
быть, втянулись бы в нее и в силу необходимости стали драться до
конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не
только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы... Дайте мне
папиросу. У вас хороший табак...
Он долго затягивался, прежде чем заговорить.
- Вы вникли в смысл того, что я сказал? Мы дрались на одной
стороне с японцами, а против нас были русские. Мы давно уже перестали
верить тому, что Россия - это мы, довольно скоро Россией стали для нас
они. А чем же были тогда мы сами? Японскими подручными? Именно так. Мы
были подручными палачей. Японцы держали себя как заправские заплечных
дел мастера. Их жестокость не поддается описанию. Я не стану уверять
вас в том, что среди нас не было служивших японцам не за страх, а за
совесть. Но мы не верили тогда - я не поверю и теперь, - что такими
было большинство. Их было меньшинство, тех, что стали настоящими
японскими опричниками. Мы смотрели на таких, как на отщепенцев, среди
нас были такие, которые перестали подавать им руку. Своим же
товарищам, офицерам! Понимаете, что это значит? Для наших хозяев это
было нечто неизмеримо большее, чем простая потеря нас в бою. И вскоре
произошел случай, заставивший многих из нас задуматься над
возможностью продолжать подобное существование.
Между двадцать пятым и тридцатым мая японцы привезли на станцию
Уссури - это около Имана - трех арестованных. Это были военные
работники демократического правительства, члены Военного совета: Лазо,
Луцкий и Сибирцев. Вся полоса Уссурийской дороги была тогда занята
японскими войсками. На Имане под их крылышком оперировали бочкаревцы.
Привезенных троих японское командование с рук на руки в мешках
передало бочкаревцам. Бочкаревцы перетащили их, не вынимая из мешков,
в депо. Согнав с одного из разведенных паровозов бригаду, бочкаревцы
подняли мешки в паровозную будку. Только там они развязали один из
мешков и вытащили первого арестованного. Это был Лазо, один из самых
популярных вожаков революционных отрядов. Бочкаревцы пытались живым
запихнуть Лазо в пылающую топку. Он защищался. Пришлось оглушить его
ударом по голове. Тогда удалось его просунуть в отверстие топки.
По-видимому, борьба с Лазо надоела палачам или они боялись привлечь
внимание, но следующих двух арестованных пристрелили, не вынимая из
мешков, и уже без сопротивления бросили в огонь.
Ласкин нервно передернул плечами.
- Вы сами все это видели? - спросил он.
- Нам рассказал об этом очевидец.
- Значит, ни одного из участников этого... инцидента вы не
знаете?
- К сожалению, одного знаю. Один из героев этого доблестного дела
- офицер-бочкаревец - был у нас в полку проездом. Тогда я должен был
ограничиться тем, что не подал ему публично руки.
- А что бы вы сделали теперь?
- Не знаю... - задумчиво сказал Назимов. - Не знаю, не думал.
- А вы бы его узнали, если бы встретили?
- Если он не очень изменился.
- Как звали этого негодяя?
- Ротмистр Нароков. Я хорошо запомнил его фамилию. Но слушайте
дальше. Мы, строевые, знали, конечно, о том, что, кроме нас, вовсю
оперируют "каратели" и контрразведка, но нам не приходилось вплотную
сталкиваться с их работой. И вот, когда нам довелось эту "работу"
увидеть, сна произвела на большинство из нас отталкивающее
впечатление, открылась такая бездна мерзости, что перед многими из нас
во весь рост встал вопрос о немедленном уходе. Но для офицеров
самовольный уход с фронта был связан с риском головой. Делать это
нужно было умно. А передо мною лично возник и другой вопрос. Солдаты
мне верили, у нас с ними были человеческие отношения, и мое настроение
после случая с Лазо подействовало на них совершенно разлагающе. Моя
часть каждый день вычеркивала из списка нескольких дезертиров. Уйди я
- и вся часть бросит фронт. Это вызовет неизбежные репрессии. Я не
имел права подвергать людей такому риску. Мне казалось, что именно так
я тогда рассуждал. Но возможно, что были у меня и другие мыслишки.
Уйди я один - может быть, удастся устроиться. А снимется следом за
мною вся часть - и я уже большой преступник, меня найдут под землей.
Лучше было смываться потихоньку, так, чтобы солдаты не подозревали. И,
представьте себе, все было у меня уже готово, как является ко мне один
стрелок и совершенно откровенно заявляет, что намерен уйти с
несколькими товарищами. И так как они-де ко мне хорошо" относятся, то
предлагают и мне принять участие в их побеге. Это было уже верхом
цинизма: явиться ко мне, офицеру, командиру части, с докладом о
предстоящем дезертирстве и с предложением принять в нем участие! Я
знал их запевалу, того, что явился ко мне. Хороший парень, не дурак,
хотя его и считали придурковатым за некоторые странности; отличный
стрелок, неповторимый ходок и знаток тайги. Если дезертирам под его
руководством удастся перейти франт, они в тайге не пропадут, главарь
выведет их куда угодно. Там они либо начнут свою прежнюю жизнь
охотников, хлеборобов, мастеровых, либо встанут в ряды красных. Это
даже верней. Впрочем, дальнейшее не могло меня касаться. Прежде всего
я должен был бы их арестовать и препроводить куда следует. Но я этого
не сделал. Главным образом потому, что в душе сочувствовал им и был
убежден, что они сумеют удрать. Если бы я сомневался в том, что они
удерут благополучно, я бы их арестовал сам, чтобы спасти от
контрразведки. Но опыт их главаря - егеря говорил за них. Я нещадно
отругал его и выгнал от себя. По-видимому, он понял меня как нужно, и
в ту же ночь вся компания исчезла. Через день-другой и я сам
намеревался последовать их благому примеру. Но, к моему ужасу, под
утро явился фельдфебель и доложил, что голубчиков поймали. Не всех,
правда, но попался и вожак - егерь. С ним еще восемь человек.
Фельдфебель был старый служака из царских мордобоев, он предложил мне
не поднимать шума и своими средствами ликвидировать происшествие,
чтобы не создавать себе хлопот со следственными органами: попросту
вывести всех в расход ночью в лесочке. Я обещал ему подумать над столь
мудрым выходом, а пока велел доставить ко мне этого егеря-вожака. От
него я узнал, что среди беглецов был провокатор - ставленник
фельдфебеля. Оказывается, держиморда был умней, чем я думал, он знал
настроения солдат и офицеров и, как впоследствии оказалось, по
поручению контрразведки имел целую сеть шпиков: унтеры в ротах,
вестовые среди офицеров держали его в курсе дела. Весьма вероятно, что
и мои настроения были ему известны не хуже солдатских. Это создавало
для меня совершенно дурацкое положение Я стоял перед угрозой крупных
неприятностей со стороны контрразведки. Если так, то о бегстве не
могло бы быть и речи. Нужно было сделать выбор: с фельдфебелем против
моих дезертиров или с ними против фельдфебеля?
Между тем егерь-хитрец очень тонко дал мне понять, что он со всею
честной компанией не прочь был бы попробовать удрать еще раз.
Приставленный к ним караул его не смущал: часовые готовы к ним
присоединиться. Вся заковыка в фельдфебеле. Для них он был таким же
препятствием, как и для меня. "Ежели бы этого гада... к ногтю", -
недвусмысленно заявил егерь. Сами понимаете, подобное предложение
означало полный развал. По-видимому, мой офицерский авторитет стоил в
их глазах не много. Ясно: всеобщий кавардак был на носу. И я решил
вовремя из него уйти. Я дал егерю наган. Остальное предоставлялось ему
с тем, что в случае провала я ничего знать не знаю.
В следующую ночь наш фельдфебель отправился к праотцам, а
дезертиры в тайгу. Вместе с ними и я покинул ряды христолюбивого
воинства господ меркуловых и дидерихсов, целиком и полностью отдавших
себя в руки японцев. Если бы вопрос встал так, что драться необходимо
во что бы то ни стало и уйти от драки некуда, то я уж предпочел бы
драться с красными против японцев, чем с японцами против красных. А
то, что мы деремся, в сущности говоря, не за кого иного, как за
японцев, становилось с каждым днем яснее. Сказочки о дружеской помощи
перестала быть убедительными даже для наименее развитых.
В общем, вопрос был ясен, и я дал тягу.
Некоторое время я слонялся по тылам в качества командированного,
потом, когда все сроки командировкам вышли, пришлось искать других
форм существования. Возможно, что это кончилось бы плачевно, если бы я
не встретил некоего Янковского. Значительное состояние позволяло ему
оставаться вне армии и чувствовать себя независимо. К моему удивлению,
несмотря на безнадежность положения, он не только не давал стрекача за
границу сам, но не перевел туда и своих огромных средств. Я не
понимал, что это такое: тонкий расчет или донкихотство? Он смеялся над
общим развалом и уверял, что белый "порядок" сам собою возьмет верх
над революцией. Он утверждал, что именно теперь, в период наибольших
затруднений, нужно привлекать деньги в Россию, что каждый рубль,
вложенный здесь, окупится сторицей. У него в числе прочего было
огромнее имение на берегу залива Петра Великого, целый полуостров, он
так и назывался полуостровом Янковского. Туда он пригласил меня кем-то
вроде старшего приказчика или управляющего большим оленьим хозяйством.
И здесь одно небольшое происшествие сыграло существенную роль в моей
последующей судьбе. Однажды, когда я на рассвета объезжал заимку, из
тайги вынырнул долговязый худой человек и преградил мне дорогу. Это
был егерь - зачинщик солдатского побега. Оказывается, с несколькими
товарищами он добрался до красных и теперь вернулся уже с поручением
оттуда. Он жил нелегально, по чужим документам, и просил устроить его
на такую работу, чтобы он мог постоянно бывать в тайге. Это было в
моей власти, я взял его егерем. Под его руководством я стал постигать
тайгу. От него я заразился настоящим вкусом к жизни и снова поверил
ему, что есть на свете настоящее дело и настоящие люди.
Но вот произошло то, что было неизбежно: белый порядок взлетел на
воздух. В новом порядке для Янковского не было места. Как только ему
наступили на мозоль, он заговорил совсем другим языком. Теперь
обязанностью всякого русского он считал спасение белого дела от рук
красных. Это сводилось к необходимости постараться спасти все, что
можно, хотя бы на чужой территории, для того, чтобы потом, когда
вернется "порядок", прийти сюда и взяться за старое дело. На мою долю
выпала почетная задача - спасти для будущей России стада пятнистого
оленя, принадлежавшие господину Янковскому. Их нужно было перегнать за
корейскую границу.
Я был приказчиком и получал жалованье. Я сделал все для угона
стада. Но сделал это, очевидно, все же плохо: на той стороне оказалось
всего две-три сотни голов. Когда я вернулся в имение, чтобы вместе с
патроном отбыть в Японию, Янковского на полуострове не оказалось, там
сидели большевики... Ну, и отправили меня, раба божия, куда следует...
Дайте-ка мне еще папиросу...

Ни солнца, ни зари еще не было, но слабое сияние растекалось по
небу. Лежавшая за опушкой поляна начинала светлеть. Лес наполнялся
холодной белесоватой мглой. От нее тянуло влагой. Листья и травы
покрылись потом росы.
Назимов привстал и выглянул на полянку.
- Вы бы меня неверно поняли, если бы я просто скверно выругался,
вспоминая тот день. Подумали бы, что я жалею об утраченной возможности
быть там, где теперь пребывает мой бывший патрон. Если я готов и
сейчас плеваться самым яростным образом по адресу моих бывших хозяев,
то вовсе не потому, что они меня бросили. Нет. Причины иные. Вот так
же твердо, спокойно, как я бью здесь оленей, я готов на выбор стрелять
по этим господам. По одному, по очереди, мой непогрешимый "Росс"
дырявил бы их, потому что из-за них, именно из-за них, я едва не стал
пасынком России. Утратить родину - не значит ли это перестать
существовать? Ведь каждое дерево, каждая травинка должны крепко сидеть
в родной земле. Не говоря о человеке. А меня хотели вырвать из нее с
корнем.
Я как Назимов не желаю уйти в ничто. О, я отлично понимаю, что
мне уже мало осталось места под солнцем. И самое подходящее для меня
занятие - здесь, в качестве егеря, на берегу бухты, открытой когда-то
моими предками, потомственными и настоящими моряками. Другого места я
и не ищу. Но я желаю и дальнейшего существования Назимовых. Другие, не
такие, как я, но они должны продолжить род. И вот мне пришло в голову
воспроизвести себя в совершенно ином, так сказать, вполне современном
качестве. Выйдя из заключения, я сочетался браком с сердобольной
сестрой приютившего меня егеря Чувеля - того самого вожака дезертиров.
Теперь мой потомок Борис будет, расти как полноценный человек. Ведь
для меня революция - слово довольно страшное. Я напуган революцией,
ушиблен ею. Но я не хочу, чтобы мой Борька был таким же ушибленным.
Потому и избрал ее - мою Авдотью Ивановну. Борис и земля, Борис и
тайга, Борис и революция будут близкими и родными. Они будут друг в
друге. А это-то и нужно для выполнения второй, очень важной функции
будущих Назимовых. Я должен завещать им звериную ненависть к бывшим
моим патронам.
Мне кажется, что с этой точки зрения Борьку лучше всего сделать
авиатором. Говорят, авиация будет решать в предстоящих боях. Так пусть
же он будет хорошим советским летчиком. Может быть, с него начнется
новая родословная Назимовых. До меня они, с давних пор, были хорошими
моряками. Один я вышел ублюдком. А с Бориса начнется новая династия -
Назимовых-авиаторов. Мне нравится такая мысль. Я тешу себя ею. Я с
удовлетворением представляю себе, как мой Борис пойдет в большой
воздушный бой, чтобы наложить врагам. Руководители советской политики,
говоря о войне, всегда рассматривают ее только как отпор напавшему на
нас врагу, но я мечтаю о другом. С такой сволочью, как наши враги,
нельзя церемониться, по ним нужно ударить в тот момент, когда будет
наибольший шанс разбить их с наименьшими для нас потерями. Мы
проиграли войну самураям в девятьсот пятом году, но уже побили их в
гражданскую...
Ласкин, усмехнувшись, перебил:
- То есть как же так "мы побили"? Ведь вы же были как раз на той
стороне, у японцев.
Назимов повысил голос:
- Русские побили. Россия побила. А та шваль, что была на стороне
японцев, ничего общего с Россией не имела. Вот что я хотел сказать.
- Но вы же были русским?
- Я думал, что я русский, но был просто сволочью. На может
считать себя русским тот, кто поднял оружие против России заодно с ее
самыми непримиримыми, самыми исконными вратами.
- А теперь вы опять стали русским?
- Да, теперь я снова чувствую себя русским. Каким бы отщепенцем я
ни был, какое бы маленькое место ни принадлежало мне под небом этой
страны, я горд тем, что она моя. Мое будущее - Борис. Борис - это
настоящая Россия: прекрасная, сильная, твердо шагающая в свое завтра.
Ласкин перебил:
- Вы злоупотребляете словом "Россия". Вы забываете о том, что
живете в Советской России, а не престо в России. Не Россия, а СССР.
Разница!
Назимов задумался.
- Не знаю, может быть, для вас в этих буквах - только настоящее,
а для меня в них все прошлое моей страны. Вся ее история, доставшаяся
в наследство этим четырем буквам. Знаете, о чем я жалею? О том, что
был дурным моряком, плохо изучал свое дело и лишь понаслышке знал
историю родного флота. Мне чертовски хотелось бы теперь, когда есть
досуг, написать хорошую, полнокровную историю флота российского. Ведь
не всегда же его моряки плавали по антипасовским океанам. Русский флот
бывал таким, что его пушки решали судьбы Европы.
- А не кажется ли вам, что интернационал и боевые традиции
российского флота плохие соседи?
Назимов внимательно посмотрел на Ласкина.
- Вы так думаете?.. Я думаю иначе.
Он умолк. Не меняя позы, не делая ни одного лишнего движения,
поднес к глазам бинокль. Ласкин последовал его примеру, но ничего не
нашел.
Назимов жестом приказал не двигаться. Скоро у Ласкина затекли
ноги, заныла спина. Начинало сосать под ложечкой: развести бы костер,
вскипятить бы чайничек... Он не раз нетерпеливо поднимал бинокль к
глазам, но так ничего и не мог разобрать. А Назимов был по-прежнему
неподвижен и делался все сосредоточенней. Приставав бинокль к глазам,
он его уже не опускал...
Лишь случайно Ласкин увидел наконец то, за чем следил Назимов.
Вся дальняя опушка поляны была заполнена оленями. Табунок держался в
тени деревьев, не выходя на освещенный лужок.
Стадо представляло собой массу желто-белых мазков с мелькающими
пятнышками хвостиков. Расстояние было слишком велико, чтобы Ласкин мог
что-нибудь разобрать невооруженным глазом. Стоило опустить бинокль,
как он сразу терял оленей из виду. Но Назимов не только видел стадо,
он отличал самцов от оленух, даже сортировал пантачей по степени
готовности рогов и выбирал тех, которые были ему нужны.
Назимов взялся за винтовку. Олени медленно приближались к опушке,
на ходу пощипывали ветки. Яснее делались за деревьями пятна их
подвижных тел. Вон несколько оленей вышли из чащи. Солнце тотчас
вызолотило их. И вдруг, когда животные были готовы сделать последний
шаг, чтобы выйти на поляну и открыть себя, один из оленей порывисто
вытянул шею и стал настороженно поворачивать голову из стороны в
сторону. Он призывно свистнул, замер с поднятой в воздух ногой. Теперь
Ласкин разобрал в бинокль панты на голове оленя. И как раз в этот
момент олень закинул голову, мягким, змеиным каким-то движением
изогнув шею. Его передние ноги поднялись, и весь он в прыжке отделился
от земли. Но, вместо того чтобы совершить скачок, он вдруг обмяк в
воздухе н мешком повалился на землю. Табун прыснул в стороны. Это было
внезапно, как появление трещин на стекле, в которое попал камень.
Только тут Ласкин сообразил, что олень был убит выстрелом Назимова.
Ему даже казалось, что выстрел последовал уже после того, как олень
упал наземь.
Когда, сняв панты, Назимов шел обратно, он увидел, что Ласкин
взял винтовку и не спеша поднимает ее к плечу. Ему даже показалось,
что очко ствола глядит прямо на него, Назимова.
- Эй, осторожней с винтовкой, у нее очень мягкий спуск.
Ласкин опустил винтовку, но, дав Назимову приблизиться шагов на
пятьдесят, снова приложился.
- Что за глупые шутки! - раздраженно бросил егерь.
- Стоп! - услыхал он окрик Ласкина. - Не пытайтесь бежать. Я
уложу вас на месте. Действие пуль "Росса" вы знаете лучше меня. Мне
нужно с вами поговорить.
Назимов огляделся. Опушка была за ним уже в пятистах шагах, он
стоял совершенно открыто. Может быть, можно было бы броситься в траву,
она достаточно высока, чтобы укрыть его на несколько секунд, пока
успеет вскочить на ноги Ласкин. Но тут же стало смешно: все это не
больше чем дурацкая шутка, ради чего этот человек стал бы в него
стрелять?
И, на глядя на Ласкина, он решительно пошел. Грянул выстрел. Пуля
сбила ветки над головой Назимова.
- Я не шучу, - послышался насмешливый голос Ласкина. - Я не убил
вас потому, что вы мне нужны. Слушайте внимательно. Мне известно, что
в течение последнего года вы два или три раза принимали у себя одного
своего бывшего сослуживца. Вы знаете, о ком я говорю?
Назимов ответил не сразу:
- Мне было жаль его.
- А вы знаете, кто он?
- Да, бывший заключенный, подыскивающий сейчас себе работу.
- Не втирайте мне очки. Немилов - агент иностранной разведки.
Попросту - японский шпион. Вы принимали его у себя и хотите теперь
уверить, будто делали это из любви к ближнему! Бросьте, батенька!
Христианские чувства не в моде. Я хорошо знаю, о чем вы говорили, я
даже знаю сведения, которые вы давали Немилову.
- Никаких сведений я ему не давал.
- Я могу доказать совсем другое и, если понадобится, докажу, вы
завербованы Немиловым и состоите на службе у японцев. Разве вы не
приняли от него за свои услуги золотой портсигар?
- Эту вещь он навязал мне в залог взятых в долг денег... хотя я
не просил ни о каком залоге.
- Рассказывайте! Сто рублей за портсигар ценою в несколько тысяч.
Мне-то вы можете признаться, что получили вещь за честную работу
осведомителя. И кто же поверит тому, что меня, бывшего ротмистра
Нарокова, агента японской разведки, вы держите у себя в доме ради моих
прекрасных глаз?! В тот момент, когда это станет известно, все ваше
будущее вместе с Борисом и прочими штучками полетит вверх тормашками.
Едва ли вам простят эту страницу биографии, как бы ни было теперь мало
ваше личное значение. Ваш Борис перестанет быть вашим, все разговоры о
будущем не будут стоить ломаного гроша. Верно?
Назимов молчал.
- Мы с вами знаем, что это так. И стоит мне сказать одно
словечко... Но я вам не враг. Наши пути идут рядом.
Назимов сделал протестующий жест и презрительно сплюнул.
- И подумать, перед какой сволочью я всю ночь исповедовался! Фу!
- Не двигаться! - крикнул Ласкин. - Не бойтесь, я не потребую от
вас ничего рискованного. Никого не нужно убивать, ничего не придется
взрывать. Мне даже не надо, чтобы вы кого-нибудь подкупали,
выкрадывали тайны и занимались прочей пинкертоновщиной. На первое
время вы окажете мне только одну услугу: возобновите дружбу со своей
сестрой Вассой Романовной. Она ведь замужем за директором Морского
завода? Не так ли? Не бойтесь, ей тоже не придется ничего взрывать. Вы
только введете меня в ее дом. Это все, что вы должны сделать в обмен
на мое обязательство молчать. Что вы на это скажете?
Назимов не шевелился. Ласкин подождав. Потом спросил:
- Ну-с? Я жду.
- Не подходит, - с презрением сказал Назимов.
- В таком случае мне придется угостить вас пулею вашего же
"Росса". Вы же взрослый человек и понимаете, что выпустить вас живьем
я теперь уже не могу.
Назимов был неподвижен. А Ласкин, помолчав, продолжал:
- От вас потребуется одно: с первым пароходом мы отправляемся в
город, и вы отведете меня к сестре... Простите, забыл: если вас
интересует материальное улучшение вашего положения, то я могу
предложить вознаграждение.
Назимов поднял голову и огляделся. Он был беззащитен. Очко ствола
следило за малейшим его движением. Действие "Росса" он знал достаточно
хорошо. Он крикнул Ласкину:
- Можете стрелять.
Ласкин прицелился. Назимов стоял прямо. Подержав его на мушке,
Ласкин опустил винтовку.
- Вы глупее, чем я думал. Или, может быть, вы прогнили больше,
чем казалось? Прежде чем я всажу в вас пулю, мне хочется сказать еще
два слова...
Назимов неожиданно взмахнул рукой, в которой машинально продолжал
держать панты с осколком оленьего черепа. Разбрызгивая остатки мозга и
крови, панты полетели в Ласкина. Тот едва успел увернуться от удара.
Острая кость задела его по голове. В следующий миг Назимов бросился в
траву и пополз. Ласкин вскочил и разрядил вслед беглецу магазин.
Движение травы утихло. Решив, что егерь убит, Ласкин осторожно пошел
туда, где он лежал. Но, приблизившись, увидел, что Назимов только
ранен. Вокруг его ноги растеклась лужа крови. Он ожидал Ласкина с
большим охотничьим ножом в руке.
Винтовка Ласкина была теперь разряжена, а патронташ оставался на
егере. Расходовать обойму своего браунинга Ласкин не хотел. Она могла
ему понадобиться. Он взял ружье за ствол и стал наступать. Егерь
сделал попытку отползти, но раздробленная пулей нога держала его на
месте. Отводя удары тяжелого приклада, Назимов старался приблизиться к
врагу, чтобы пустить в ход нож. Но силы были неравны. Прежде чем он
успел что-нибудь сделать, левая рука, которой он защищался, беспомощно
повисла, переломленная ударом винтовки. Следующим ударом Ласкин выбил
из руки егеря нож. Если бы Назимову не удалось, собрав все силы,
нанести противнику удар ногою в живот, следующий взмах тяжелого
приклада пришелся бы ему по голове. Но тут Ласкин выпустил винтовку,
со стоном ухватился за живот и, осев в траву, покатился по склону.
Назимов хотел было спуститься за ним, но перед глазами пошли круги, и
он тоже упал. Обморок его был короток, но, и придя в себя, он не нашел
сил подняться. С трудом волоча в траве избитое тело и раненую ногу,
опираясь на уцелевшую руку, он полз, спеша удалиться от того места,
где его мог настичь враг.
Когда Ласкин вернулся туда, где шла борьба, трава, примятая
отползшим Назимовым, уже поднялась. Рядом с брошенным мешком лежали
свежие панты. Подумав, он положил их в свой мешок и стал торопливо
пробираться сквозь заросли. Он должен был опередить Назимова или вовсе
не возвращаться в дом у пролива.
Было уже далеко за полдень, когда запыхавшийся Ласкин подходил к
домику егерей. Как и впервые, когда он его увидел, домик блистал
белизной среди яркой зелени прибрежия и, как тогда, был тих.
Обойдя дом, Ласкин увидел, что за огородом, в тени деревьев,
качается гамак. В гамаке, проминая его почти до земли длинным
неуклюжим телом, лежал человек с продолговатой, как дыня, головой.
Босые ноги были задраны выше головы. Одна ступня забинтована. Человек
с кем-то разговаривал. Его голос был скрипуч и как бы шершав. По
перевязанной ноге Ласкин понял, что это пострадавший на сенокосе егерь
Чувель.
Чувель благодушно беседовал с маленьким Борисом, присутствие
которого можно было определить только по голоску, идущему откуда-то из
зелени дерева.
- Ты гляди-кась, птичка. А раз ты птичка, значит спой мне
что-нибудь сладенькое, - говорил Чувель.
- А если упаду? - серьезно спросил мальчик.
- Какие же птицы, гляди-кась, падают? Птицы летают, а не падают
Ты летать можешь?
Среди зелени ветвей Ласкин увидел мальчика. Он сидел верхом на
суке, крепко держась ручонками. На лице его радость сменилась
выражением страха. Он, видимо, задумался над вопросом Чувеля и
взглядом мерил расстояние до земли.
- Страшно, - прохныкал он. - А ну, как упаду?
- Ежели птичка, то не должен бы упасть. А ежели упадешь, так,
значит, не птичка. Тогда, гляди-кась, тебе уже никогда не летать.
- Нет, летать.
- Нет, не летать.
- Папа сказал, что я буду летчиком, а летчики летают.
- Эва! - засмеялся Чувель. - Гляди-кась, летчиком? Это еще когда
будет-то!
- Скоро будет. Я уже большой.
- А ежели большой, так слезь с дерева сам. Мальчик замолчал и
стал примеряться, слезть ему или не слезть?
- Дядя Ваня.
- Ась?
- Знаешь... что?
- Что?
- Сними меня отсель.
- Гляди-кась, вот так летчик. Сними его с дерева! Сам слезай.
В этот момент на пороге дома появилась Авдотья Ивановна. Увидев
сына на дереве, она крикнула Чувелю:
- Ты что ж это, старый дурень, с ума спятил? Ребенка на дерево
закинул, прости господи!
Широко, по-солдатски, ступая и на ходу обтирая о фартук мокрые
руки, Авдотья Ивановна пошла к дереву. Но, прежде чем она успела
пройти половину расстояния, Чувель с неожиданной легкостью выскочил из
гамака и на одной ноге запрыгал к дереву. Взмахнув длинными руками, он
сгреб Бориса и бросил в гамак. Мальчик с заливистым смехом подпрыгнул
в упругой сетке.
- Роман когда вернется? - спросил Чувель Авдотью.
Ласкин хотел выйти из своей засады и вступить в разговор, но то,
что он услышал, заставило его еще глубже отступить в тень.
- Знаешь, Ваня, неспокойно у меня на душе. Как бы промеж них там
чего не вышло.
- Гляди-кась, чего они не поделили?
- Мне Роман перед уходом сказал, что отошьет этого гостя. Не
понравился он ему.
- Они что, поссорились?
- Не то чтобы... но что-то Роман его невзлюбил. Сразу эдак...
Даже удивительно... - в раздумье проговорила она и повторила: -
Неспокойно на душе.
- Ну, душа - это принадлежность буржуазная. В тебе душе и
делать-то нечего. Для ее помещения нежные телеса нужны. - Чувель
звонко шлепнул сестру по широкой спине.
Авдотья вспылила:
- Блаженный! Я тебе всерьез говорю.
Чувель насторожился:
- Что-нибудь замечала?
- Особого ничего...
Чувель сплюнул.
- Присмотреть, может, и нужно, ежели уж разговор пошел, но... -
он уставился на свою забинтованную ногу.
Авдотъя решительно сказала:
- Сиди. Сама пойду.
- Ладно, - согласился Чувель. - Возьми мой карабин, полегче он.
Он сказал это так просто, точно предложил даме зонтик.
Ласкин решил, что пора выйти из засады, чтобы помешать Авдотье
теперь же уйти в тайгу.
- Здравствуйте! - сказал он насколько мог просто и протянул
принесенные панты. - Вот посылка от Романа Романовича.
Авдотья посмотрела на панты.
- А сам?
- Велел передать, что задержится еще на денек. Отстрел плохо
идет.
Авдотья спросила более приветливо:
- А как вам понравился отстрел?
- Сказать правду - ничего интересного.
- Домой собираетесь?
- Да, думаю уезжать.
Подавляя улыбку удовлетворения, Авдотья степенно проговорила:
- Ну что же, брат может подвезти вас на шлюпке к пристани. Все
равно панты отвозить.
Чувель запротестовал:
- Гляди-кась, из-за одной пары ехать? Небось до завтра не
завоняют. А тогда вместе с теми, что Роман принесет, и отвезем.
Авдотья настаивала на том, чтобы ехать теперь же. Когда
выяснялось, что ехать придется долго, ее охотно поддержал и Ласкин.
- Ин ладно, приготовь шлюпец, - согласился Чувель. - А только,
парень, поедем мы к ночи. Сейчас немыслимое дело. Гляди, пыл какой. И
сами сопреем и панты завоняем. Ты, Дуня, в погреб их, в погреб.
На том и перешили: ехать вечером. К тому же оказалось, что и
пароход на Путятин зайдет лишь к утру, Ласкин попадет прямо к отходу.
- По прохладе и поедем, - резюмировал Чувель.
Совершенно успокоенный удачно складывающимся отъездом, Ласкин не
спеша собирал свой несложный багаж, когда до него донесся приглушенный
шепот Авдотьи Ивановны:
- А все-таки, Ваня, я в тайгу схожу... Снесу Роману поесть.
- Небось не умрет с голоду. Не маленький.
- Все-таки пойду.
- Сердце не на месте?
Ласкин слышал, как Авдотья Ивановна гремит посудой, собирая еду.
После некоторого колебания он снял с гвоздя флягу термоса и, отвинтив
дно, вынул из него небольшой алюминиевый цилиндр, наполненный белым
порошком. Порошок был плотен и тяжел. Ласкнн вынул свежую пачку
папирос и тщательно обмакнул конец каждого мундштука в порошок.
Отряхнув папиросы, чтобы на них не оставалось заметных следов порошка,
он уложил их обратно в коробку. Несколько папирос из другой пачки,
обработанных таким же образом, положил себе в портсигар.
Теперь нужно было сделать так, чтобы Авдотья Ивановна не ушла в
тайгу раньше, чем уедет он сам с Чувелем.
Пользуясь тем, что она хотела скрыть от него свое намерение идти
к мужу, и делая вид, будто не замечает ее нетерпения, он стал занимать
ее разговорами. Сидя перед ним на крыльце, она в волнения складывала и
снова разворачивала на коленях платок. Когда она проводила рукой по
ткани, распластанной на могучем колене, складка заглаживалась, как
разутюженная. В одном этом движении чувствовался такой напор
физической силы, что Ласкину страшно было подумать о недружеском
прикосновения этих рук.
Перед закатом Чувель наконец собрался в путь. Ласкин как можно
теплее простился с хозяйкой и просил ее принять в подарок коробку
хороших папирос:
- Я заметил, что вы иногда покуриваете.
- Редко, - застенчиво сказала Авдотья Ивановна.
- Папиросы отличные. Они помогут вам скоротать сегодня вечерок в
ожидании мужа. А нет, так передадите ему от меня.
Он положил коробку на край стола, так, чтобы ее нельзя было
забыть.
Как только раздались первые всплески Чувелевых весел, женщина
поспешно поставила на стол ужин для Бори и, наказав ему поесть перед
сном, ушла в тайгу.
Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.

От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени
он лежал, широко открытыми, словно бы удивленными, глазенками озирая
горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию,
какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и,
шлепая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг
спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в
горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это
неудобное, но, по-видимому, привычное для него положение и даже
удовлетворенно урчал.
Наверное, не впервой маленькому жителю таежного домика было
оставаться одному. Он уверенно подошел к столу, где был ему оставлен
ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с
варенцом, когда заметил тисненную золотым узором папиросную коробку.
Несколько мгновений его восхищенный взгляд не отрывался от коробки.
Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на
папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал
варенец.
Боря придвинул к себе золоченую коробку и взял папиросу. Надув
губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом
подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в
мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел
кота над своим варенцом.
- Ах ты, Мурка! - крикнул Боря. - Брысь! - и спихнул кота со
стола.
От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка.
Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за
одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял
коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах,
которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому.
Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину,
он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где еще было солнце,
принялся за умывание Но стоило ему один-два раза лизнуть свою лапку,
как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена
вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал
заинтересованный Боря, кот был мертв. Боря взял его на руки и
заплакал...
В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь
вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц.
А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша
погружаемых вводу Чувелем.

ЧУВЕЛЬ

Ласкина мучила медлительность Чувеля. Ведь предстояло обойти
проливом весь остров. На это нужна была целая ночь. Ласкин предложил
грести поочередно. Чувель отдал ему весла и лег на спину. Он курил
большие самокрутки из невероятно крепкого табака и сочно сплевывал за
борт.
Ласкин греб неумело, торопливо. Весла с плеском опускались в
черную воду. Она скатывалась с весел с фосфорическим блеском, и долго
еще светящиеся воронки кружились там, где ударяло весло. Берега были
погружены в непроглядную темень и чувствовались только по теплому
дыханию леса. Ничего, кроме вспыхивающей цигарки Чувеля, Ласкину не
было видно.
- Ты свояка своего давно знал?
- О живых говорят "знаю", а не "знал". Давно. С таежного фронта,
как беляков из Приморья вышибали.
- А он мне сказал, будто здесь, в совхозе, с тобой познакомился.
- Гордость в нем большая - вот и соврал. Он небось и про то, как
вместе от белых удирали, ничего тебе не сказал. Я у него при белых
солдатом был. При нем вроде особого стрелка состоял. Очень он этим
делом интересовался: снайперов делал. Мы вместе маялись. Ихнему брату,
если у кого совесть сохранилась, тоже труба была. Помаялись мы тогда,
помаялись, а потом, гляди-кась, решение приняли удирать. Я ему говорю:
"Уйдем к красным". А он: "Не примут меня. Иди один". Может, и верно не
приняли бы. Так и подались мы с ним в разные стороны: я - к красным, а
он - в тыл. А потом мы с ним в имении Янковского встретились. Я туда
по особым обстоятельствам приехал - да прямо на него и напоролся. Он и
виду на подал при людях, что меня знает. А знал он обо мне достаточно:
и то, что к красным ушел, и то, что на заимку неспроста приехал,
укрывался по фальшивому паспорту. Не выдал. Потому только и жив я,
Чувель Иван свет Иванович. Мохом порастаю и цигарки курю.
- Уж и мохом. Рановато. Молодой парень
Чувель во всю глотку заскрипел, заверещал, захлюпал?
- Это я-то молодой?.. Ай да обознался. Это Иван-то Чувель
молодой? Сколько же мне, по-твоему?
- Сорок.
Опять залился спотыкающимся своим хохотом
- Сорок?! Гляди-кась, вот да вот так Иван! - И, вдруг сразу
сделавшись серьезным: - Шестьдесят, браток. Вот как!
- А сколько же Авдотье?
- Та действительно молода: без малого полвека. А я, брат, стар.
Только что голова рыжая. Рыжие - они все такие. Пока бороды не
отпустил, и старости нету. А я, гляди-кась, бороду для того и брею,
чтобы девкам невдомек, что Чувель старый. А то лягаться станут.
- А сейчас не лягаются?
Чувель крякнул
- Пока не жалуюсь.
- А я думал, - ты действительно молодой.
- Кабы я молодым-то был, разве бы я так жил? Я бы теперь свет
переделывал. А то егерь. Разве это работа? Только потому, что больно к
винтовке привык, и не бросаю дело-то.
- Когда же ты так привыкнуть успел?
- Я, браток, с винтовкой с семнадцати годов вожусь. Как от
отца-матери в тайгу ушел, так все с винтовкой, что с бабой: днем
обедаю, ночью сплю, даром что холостой.
- Все охотничал?
- Ну, это как сказать. Бывала и такая охота, что за нее по
головке не гладили. Ты про Семенова слыхал?
- Про атамана?
- Нет, то другой. Тот в Приморье одним из первых насельников был.
Потом богатеем стал невозможным. Деньжищи греб лопатами, что навоз. Во
Владивостоке базар был Семеновский, на Семеновской площади стоял, и
улица поперек тоже Семеновская. Все по тому богатею. При старом режиме
он во Владивостоке городским головой сидел. Раздулся от важности.
Уважение от купечества и полиции умел огромное. А только я к нему
много раньше пришел. У него тогда и паспорта настоящего не было.
Семенов он или кто - богу одному известно. Вначале, как появился, он
людям-то и на глаза показываться не любил. Дело у него было не больно
чистое. Царство ему небесное, сатане проклятому, и меня он в это дело
втянул. И меня он было ни за грош продал, как других вместо себя
продавал, чтобы сухим из воды выйти. Бывало, заметит он, что выследили
его пограничные кордоны или урядники и дело труба становится, нужно к
ответу строиться, так он сейчас кого-нибудь из подручных парней под
пулю пограничника и подсунет. Глядишь, на месяц-другой глаза и отвел.
Снова можно спирт через границу носить. В Маньчжурии в то время спирт
гнали беспошлинно, а в русском Приморье акциз высокий был. Очень
выгодно было маньчжурский спирт в Уссурийский край переправлять. На
этом люди целые капиталы сколачивали. В Маньчжурии даже строили
специальные заводы, работавшие на Приморье. Целая армия спиртоносов
ходила через границу. А содержал эту армию шпаны жиган Семенов. Вся
спиртовая контрабанда через него шла, но никогда он ни в одном деле не
пострадал. Чужими головами откупался. Делалось это так: приготовится
партия спиртоносов к переходу - и, чтобы охране глаза отвести, в
сторонке от намеченного места одного-двух парней нарочно заваливают.
Пока охрана с ними возится, остальные - через границу. Среди нас,
спиртоносов, быть приманкой для охраны считалось самым выгодным делом.
Носильщики по пятерке за весь поход заработают, а у отводчика
четвертной в кармане. Не раз и я этим делом занимался - отводчиком
был.
Однажды партия семеновских спиртоносов приготовилась к переходу у
самого полотна железной дороги. Нужно было охрану по ложному следу
пустить. Я взялся. Сунул бидон спирту в мешок за спину и на маленькой
станции близ границы полез на крышу вагона сибирского экспресса.
Нарочно полез так, чтобы меня увидели. Я знал: ежели заметят, то
телеграмму на первую станцию по ту сторону границы дадут - спиртоноса
снимайте. Все внимание на мне будет, а ребята тем временем груз
пронесут. Но на этот раз кондуктора оказались умнее. Когда поезд уже
на полном ходу был, устроили облаву, полезли за мною на крышу. А дело
было зимой. Мороз лютейший. На вагоне ветер такой, что душа стынет.
Подо мною ледок-то на крыше подтаял, а как поезд ходу набрал, я на
ветру к крыше и примерз. Вижу, проводники ко мне лезут, хочу встать -
не тут-то было. Гляди-кась, славно меня припаяло. Рванулся что было
сил - весь перед пиджака на железе остался, вата наружу повылазила.
Бегу по крыше на другой вагон. А из пролета еще две головы. Я как в
мышеловке. Кондуктора, отчаянные попались ребята, тоже на крышу
вылезли - и ко мне с двух сторон. Ночь лунная, снег. Светло, как днем.
Вижу, в руках у них ломы железные, гаечные ключи. В живых не оставят.
Попробовал я их на испуг взять, не даются. Две уже на крыше, а у края
новые головы. Что делать? Перекрестился я да на полном ходу под откос
сиганул. Насыпь там высоченная, но снегу много оказалось. Полежал я в
нем, отошел. Спасибо, впопыхах я жестянку со спиртом не сбросил. Кабы
не спирт, замерзнуть бы мне. Ведь на всем брюхе у меня в пиджаке дыра.
Через сутки к своим добрался. Четвертной получил. Удачно обошлось. А
сказать тебе, сколько народу Семенов таким способом перевел, - спать
не станешь. А потом Семенов за другое дело взялся. Корешок такой есть
в тайге - женьшень называется. Вот за этот корешок, так же как за
панты, китайцы душу продать готовы. Он у них считается лекарством ото
всех болезней и цену имеет невозможную. Ежели хороший корешок, то
больше сотни рублей тянет. А, сам понимаешь, в те времена, до японской
войны, пять, шесть сот - капитал.
Но была тут одна заковыка: корешок женьшень искать - несусветный
труд. Он в тайге так укрывается, что самый искусный китаец-женьшенщик
ежели два-три корешка в год отыщет - счастье. И на один корешок не
обижались. Нашему брату, русскому, это дело вовсе не давалось. Очень
тонко нужно знать таежные травки, цветки. Каждая травинка свое
говорит: где может быть женьшень, где нет.
Так и промышляли: китайцы женьшень ищут и оленя Хуа-лу в лудеву1
ловят, панты снимают. А наши пантача отстрелам добывали. Но то и
другое большого труда требовало. Ты нынче сам видел, сколько с оленем
маяты, чтобы тут у нас в парке панты с него снять. Пока сыщешь! А ведь
тогда тайга была не та. Без края, без троп. Оленю преград не было.
Пойдет колесить - уведет невесть куда. Ходит, ходит пантовщик за
хорошим пантачом, а там, глядишь, еще мазу даст, и вся охота пропала.
Тяжелое было дело. Правда, зато, если забьет нескольких хороших
олешков, настоящие деньги в кармане.
1 Лудева - ловушка в виде волчьей ямы,
применявшаяся тайге для хищнического
лова пятнистого оленя-пантача.
Занимались тем, что кому по душе. Кто - женьшенем, кто - пантами.
Но был народ, которому не по сердцу было мучиться. Те действовали
короче. Ни женьшеня, ни пантача искать не надо, коли совести нет.
Уследи только китаезу-женьшенщика, когда он корешки собрал, или
охотника-пантовщика - и на мушку. Все корешки, весь сбор пантов - все
твое. Когда там с тебя спросится! Скорей всего, что в тайге никто
никогда убитого и не найдет. Если больше недели он пролежит, и
хоронить не надо: начисто зверье приберет. А ежели кто и наткнется, то
язык придержит. Кому охота на пулю лезть?
Немало такого народу было: промышляли охотой без хлопот и без
убытка. Впрочем, и это дело не такое простое, как может показаться.
Женьшенщика не легко уследить. Он знает, что беречься надо, и свои
меры принимает. Ходит, ходит по тайге целое лето. Пойми - когда с
корешком, когда пустой. А зря убивать его, без уверенности, что
корешок при нем, расчета нет. Ведь если корешок еще не найден,
грабитель сам у себя хлеб отнимет преждевременным убийством. А бывало
и так. Старый женьшенщик корешок-то найти найдет, но не снимет, а
только отметит условным значком - мой, мол. И уже другой жаньшенщчк
его не тронет. А сам-то нашедший дальше как ни в чем не бывало пойдет,
чтобы разбойника со следа сбить. А потом улучит денек и корень снимет.
Или найдет да в укромном месте и схоронит. Ищи иголку в море. На
многие хитрости люди пускались, чтобы корень от лихих людей спасти.
Предпочитали: пускай пустого стукнет, лишь бы находка уцелела. Но
Семенова провести было трудно. Зачем ему за охотником целое лето
ходить, когда проще сделать можно? Ежели ты, например, к китайской
границе женьшень носишь или панты в таежную фанзу для варки, то
опытному человеку известно, где ты пройти можешь. Путей в тайге не
больно-то много, хоть и широка она, как море. Стал Семенов на таких
тропках работать. Пантовщиков и женьшенщикав он не трогал, а охотился
на самих душегубов таежных. Как такого человека с награбленным
уследит, стук его из-за дерева. Амба злодею! Чем добро по крохам-то
собирать, Семенов сразу весь его улов брал. И трудов меньше, да и грех
не тот: что за каждый корешок кровь проливать, что сразу за все одним
убийством отделаться - разница. Двух, трех за лето стукнет - велико ли
дело? А барыш огромный. Такую аферу развел, что подивишься. Тут у него
один только страх был: как бы самого не уследили да не стукнули. Если
бы поймали, и стрелять не стали бы: к дереву привязали бы муравьям на
жратву либо живьем закопали. Но он свою линию вел умеючи. Когда же
таежники поняли, в чем дело, и для Семенова гарью запахло, тогда он
себе двух надежных парней в охрану взял. Народ в тайге, знаешь, какой
был! Ни в бога, ни в черта! За деньги - что угодно. Вот и я с ним
оказался. Горазд я был стрелять. Уж за мной - как за каменной стеной.
Не глаза, а бинокль. За это Семенов меня и жаловал. Хорошие деньги
платил. А только и я цену этим деньгам знал. Семенов очень осторожен
был и долго одних людей при себе не держал. Боялся тех, кто много
знает. Подержит подручного сколько надо - да на мушку. Был человек -
спутник жизни, и нет его, концы в воду.
Засиделся я в подручных. Днем и ночью пули ждал. И действительно,
поймал я Семенова однажды на таком деле: стрельнул он в меня. Да меня
не так просто возьмешь, я завороженный. От пули его я ушел - и вон из
тайги. Пришел к батюшке на село отсидеться, хотел он меня тут к
крестьянскому делу пристроить. А какой из меня мужик? Ушел снова в
тайгу, но уже по чистому делу, на зверовой промысел. Немного пушниной
баловался, тигра бил, но больше насчет оленя. Хороший, полезный зверь
олень. Очень нужен в хозяйстве. Большую с него пользу снимать можно,
если толково дело вести. А мы не умели. Переводили зверя. Теперь вот
правильно взялись. Огромное дело будет... Да без меня уж, верно. Стар
я, браток, даром что рыжий. Да и не полный я человек. С той поры, с
семеновской, нет-нет да и загорится внутри. Точно язва. А если бы не
это, разве так бы я жил? Я бы, браток, всю тайгу теперь переделывал,
новую жизнь строил.
Вдруг Чувель встал в лодке и, уставившись в темень, крикнул
Ласкину:
- Эй, ты, шалавый, куды прешь-то?
Лодка зашуршала носом по песку. В черноте берега зашушукалксь
деревья. Чувель сел на весла и погнал шлюпку в пролив. Долго ехали
молча. Шлюпка обошла мыс Приглубый и повернула в бухту. С востока, над
сопками, пробегала по небу неуверенная розоватая дрожь. Будто
вздрагивали сонные ресницы зари, не в силах сбросить с себя тяжесть
влажной ночи. А в пролив, между мысами Фелисова и Фалькерзама,
ворвался кусочек проснувшегося океана, встряхнувшего заалевшие зарею
волны. Туда добралось уже утро.
- Японцы называют свои острова Страной восходящего солнца, а ваше
Приморье - Краем росы, - сказал Ласкин. - Они говорят, что, когда их
солнце взойдет над Приморьем, роса поднимется и исчезнут туманы. Раз и
навсегда.
Чувель звучно сплюнул и засмеялся:
- Пока их солнце взойдет, наша приморская роса им очи повыест.
Чувель внимательно пригляделся к горизонту.
- Тайфун будет, - заметил он и, увидав, что Ласкин беспокойно
заерзал, усмехнулся. - Не бойсь! Ты на месте. Тут уже недалеко. Вот за
тем мыском и пристань. Тебя тряхнет ужо на пароходе, но на нем
безопасно.
- Уже близко?
- Гляди-кась, эвона мачта под сопкой и есть пристань.
Ласкин пригляделся, и ему показалось, что в характерных контурах
высоких сосен, вытянувших прочь от моря длинные ветви, и в этой мачте
с коротенькой рейкой наверху есть что-то ему знакомое. Еще несколько
ударов весел, укоротивших расстояние; открывшаяся за поворотом крыша
дома; еще некоторое напряжение памяти - и Ласкин вполне отчетливо
представил себе и дом, и окружающие его высокие сосны, и мачту. На ней
не хватало сейчас только флага с зеленой полосой понизу. Это была
пограничная застава.
Ласкин опустил глаза, делая вид, будто ничего не заметил.
Обернулся к Чувелю. Тот как ни в чем не бывало продолжал грести.
Ласкин, казалось, ни с того ни с сего рассмеялся, полез левой
рукой за пазуху и протянул Чувелю портсигар.
- Закурим?
В это же время его правая рука нащупывала в кармане пистолет.
- Можно, - добродушно ответил Чувель, бросая весла, и потянулся
за папиросой.
Когда его голова оказалась на уровне груди Ласкина, тот выхватил
пистолет и ударил рукоятью по ничем не защищенному затылку Чувеля.
Егерь, не издав ни звука, повалился на бок. Лодка накренилась и
черпнула воды. Ласкин испуганно схватил Чувеля за длинные, ставшие
теперь мягкими и безвольными ноги и без сопротивления сбросил в воду.

СТОРОЖ С ПЛАНТАЦИИ МАКОВ

Ласкин знал, что Ван должен доставить его к границе в районе
Посьета. Ласкин знал, что Ван, огромный маньчжур с сутулой, как у
быка-яка, спиной, человек господина Ляо.
В руках Вана конец шкота казался жалкой нитью. Ван напрасно
подтягивал снасть. Парус беспомощно полоскался, не набирая воздуха.
Тайфун прошел, и наступило безветрие. По заливу катились широкие валы
зыби. На них уже не было пенистых гребней, вершины их не обрывались с
грохотом и плеском. Горы воды методически надвигались с океана -
бесшумные, ленивые, но такие мощные и бесконечные числом, что от
одного вида их Ласкина мутило.
Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с
высоты смотрел на темно-синюю бездну, куда все быстрей и быстрей
сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять
ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая
посуда качается на месте.
Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они
рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и
откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились
в тайгу.
Не отдыхая, шли до полудня.
Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним.
Полдневный зной делал свое дело. У Ласкина шли круги перед глазами.
Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно
раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже
вершины сопок и облака начинают приплясывать.
Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли
еще быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась
за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари.
Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец ее
повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы
ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца,
нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по
кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как
подушки, поросшие жестким зеленым ворсом. Не было уверенности ни в
едином шаге.
Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все
трудней было втягивать его в легкие. Он сушил губы, обжигал гортань.
Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко
наперчен.
Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы,
чтобы не упасть. Он шел, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только
бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было
даже сил снимать с лица паутину. Ее клейкое сито ложилось на щеки,
лоб, волосы.
Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они
хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он
только защищал руками лицо. Колючки чертова дерева хватали его за
платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на
брюках.
Ван шел и шел, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину
полетом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой
человек, а впереди сквозь лес продирается какое-то чудовище с
непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед
глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и
погружается в жаркий багровый котел.
Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковер. Ковер был
залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой
яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему,
Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли,
прижавшись друг к другу так плотно, что зеленых стеблей не было видно,
- поле лежало как покрытое снегом...

Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он
увидел в ней Вана и какого-то старого кнтайца. Они сидели на корточках
и молча курили.
Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далекого
детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племен и молча с
важным видом курили трубку мира.
Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до
состояния мумии. Но он не был дряхл, четким и уверенным движением
подносил ко рту длинный чубук.
Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо
Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и еще каких-то
необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь.
Старик удовлетворенно кивнул головой и заговорил, хорошо
выговаривая русские слова:
- Не бояться, все прошло.
- А что было?
- Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к
солнцу.
- Ты врач?
- Нет, сторож.
- Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?
- Каждый из нас сторожит ее, друг. И никто не знает, от кого она
раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю ее лучше тебя.
- Извини, старик. Я пошутил.
Китаец укоризненно покачал головой.
- А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми
китайцами.
- Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?
- Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они
шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.
- Э, да ты философ... Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не
знаю.
- Мак, - старик указал на ковер цветов. - Видишь сам, сколько его
тут. Большее, очень большое богатство.
- Цветы в тайге? Кто же их разводит?
- Советская власть. Опиум - большая ценность.
- Еще бы, каждая трубка - деньги.
- Ты не понял: опиум идет на лекарство.
- Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.
- Если бы так, я не был бы здесь сторожем.
- Не куришь?
- Нет.
- И никогда не курил?
- Гляди... - Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое
дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.
- Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?
Старик вопросительно посмотрел на Вана:
- Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?
- Да, отец, - ответил маньчжур. - Мы будем гостями твоего дома до
наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не
угрожает солнце, тогда мы и пойдем... Иначе... иначе я не доведу его
куда нужно.
- До ночи далеко, - сказал старик и поставил перед гостями плошку
рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно
положил две пампушки. - Ешьте.
- А ты пока расскажешь, - попросил Ласкин.
- Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя
провел около него всю мою долгую жизнь... Из родного края я ушел
давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушел в
большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран.
Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько
денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но,
придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных.
Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было
больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить
на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить
прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь.
Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы
осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены
каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы
заработать побольше. Я был молод и силен. Первую часть смены я мог
носить по четыре мешка. На старый русский счет это было по двадцать
пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так
тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели
с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень
нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно
скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.
Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные
чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать
человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый
англичанин спросил: "Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в
тридцать пудов и пронести этот груз до берега?" Я честно сказал, что
не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: "Если пронесешь
тридцать пудов, это будет твое". Тридцать пудов?! Это груз, который не
поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же
огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять
дней. У меня была на родине невеста... Я присел поудобней, и мне стали
нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того
ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю
чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то
хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу.
Шиллинга я не получил.
С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился,
молодая жена взяла скопленные мною деньги и, прибавив то, что получила
от своих родителей на приданое первому ребенку, купила рикшу. С этим я
снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое
сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже
сына, мое сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою
жену и она сказала мне, что скоро подарит мне еще одного сына. С
восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый
человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить свое
тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я
должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов
седок давал мне лишнюю чоху1. Мне было радостно, хотя сердце мое
билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать
его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце
уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик
и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока
не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе
я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети
рождались у меня каждый год. А дети хотят есть.
1 Чоха - самая мелкая медная монета в старом Китае,
равна небольшой доле копейки.
Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В
один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на
работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и
я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не
восстал, доведенный до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из
него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был
одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошел драться. А потом стал
одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили
восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный
китаец, из Чифу пароход привез меня во Владивосток. Что я нашел там, в
первом и последнем чужеземном городе, который я когда-либо видел? Все
то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом.
Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как
китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но
все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли
иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас
его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого
нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не
дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую
сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно.
И вот тут-то, когда мы уже торговались из-за цены, я узнал, что
один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу
около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду1. Он терпел
большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к
готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой
человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного
опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая
воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой
человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: "Можно
устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил,
чтобы противостоять опиуму?"
1 Чанду - опиум для курения.
Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была
уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла
бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я
пришел к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в
залог своей верности? Я ответил: "Милостивый господин мой, у меня нет
ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой
товар. Но все твое богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих
детей. Они и будут залогом целости твоего достояния". Купец засмеялся
я сказал: "Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут
оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь,
что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на
час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума,
что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же
стоит твой залог?" Он был прав. Но и я был тоже прав. "Господин, пусть
я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и
масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты
узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где
я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый
день. А за вторую трубку - на два дня, за третью - на три... И так,
пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду". Купец
засмеялся. "Мне нравится то, что ты говоришь, человек". Он взял меня
сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки
опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не
выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая
война и после нее революция. Купец убежал в Китай с накопленным
богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идет
теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить.
Дети мои ушли от меня. На небе загорелась такая заря, перед
светом которой и пламя сыновней любви потускнело. Сыновья мои
разошлись в разные стороны. Один ушел в Сибирь. Там шла война с белыми
генералами. Другой взял старое ружье, с которым я сторожил маки, и
ушел в Китай. Он пошел к человеку, которого зовут Мао Чжу-си. Он хотел
бороться за то, чтобы китайский народ мог так же строить свое счастье,
как строили его русские... Ты не слушаешь меня?
Ласкин действительно спал, растянувшись на прохладном кане.
Старик набил свою маленькую трубочку крепким самосадом и закурил.
Ван спал, сидя на полу, прислонившись спиною к кану. Старик осторожно
тронул его за плечо. Ван сразу открыл глаза, но не пошевелился. Так,
сидя у ног старика, он и отвечал на его вопросы. Так же негромко, как
их задавал старик. Они говорили долго: старик - спокойно, а Ван - так,
словно был в чем-то виноват. Потом, видимо удовлетворенные, оба легли
на кан.
Когда старый сторож разбудил Ласкина, квадрат двери был уже
черен.
- Где Ван? - испуганно спросил Ласкин.
- Ушел.
- Куда?
- Не знаю.
Ласкин сжал было кулак, но одумался.
- Ты не должен был его отпускать!
- Ничего, - спокойно ответил старик. - Я пойду с тобой и провожу
тебя куда нужно.
Выругавшись, Ласкин стал собираться. Через несколько минут они
ушли в ночную тайгу, держа путь на юг.

ЦЫГАН И ЛЕВКА

От фанзы старик повернул прямо в гору. Тропы больше не было. Идти
стало еще труднее, чем днем, но Ласкин слышал впереди себя неожиданно
быстрые шаги китайца. Отстать - значило остаться одному, совсем одному
среди враждебно шепчущихся деревьев, в незнакомой тайте, черной,
таинственной и страшной.
Спотыкаясь о корни, ударяясь коленями о стволы бурелома,
натыкаясь на торчащие со всех сторон ветви деревьев, Ласкин шел так
быстро, как только позволяло дыхание. Шел, выставив руки вперед, в
черное пространство леса. Указкой служил только хруст валежника под
ногами старика. Ласкин закусил губы, чтобы не выдать своего отчаяния
криком. Он терял самообладание.
И вдруг шаги проводника оборвались. Ласкин шагнул еще раз, другой
и в испуге остановился.
- Что случилось? - зашептал он было, но старик прервал его:
- Тсс... Человек!
Напрягши слух, Ласкин понял: навстречу шли двое. Они делали
несколько шагов, останавливались и снова немного продвигались.
- Чудно, Ивашка, будто слыхали кого-то, а будто и нет никого. А?
Ответил детский голос:
- Я тоже слыхал - человек.
- Может, ослышались, а?
- Не должно быть, тятя.
- Не должно быть, не должно быть. Говорил тебе: без Шарика ночью
не ходить. Он бы сказал, ослышались ай нет.
Невидимый Ласкину мальчик рассмеялся.
- Шарик бы накрыл... Помнишь, как он веной нарушителю штаны
порвал.
- Черта ты ему теперь порвешь...
- Да, темно, - серьезно согласился мальчик.
Разговаривая, они приближались к тому месту, где стоял, прильнув
к стволу, Ласкин. В нескольких шагах от него взрослый чиркнул спичкой
и стал закуривать. Ласкин увидел непокрытую голову с шапкой курчавых
черных волос. Такой же курчавей бородой было обрамлено коричневое от
загара лицо с горбатым крепким носом
"Цыган", - подумал Ласкин.
Спичка погасла. Остался только красный светляк цигарки. Он
проплыл мимо обмершего Ласкина на высота позволявшей определить
большой рост человека. Хруст шагов долго отдавался в ушах Ласкина.
Давно уже стало тихо, когда он решился шепнуть:
- Дед!
Ответа не было.
- Слышь, дед!..
Тихо
Ласкин двинулся к тому месту, где, по его расчету, стоял
проводник.
- Дедушка, голубчик...
Он с трудом удерживался, чтобы не крикнуть в голос.
Проводника не было.
Шаря по лесу, Ласкин натыкался на деревья. Обессилев больше от
страха, чем от бесполезной ходьбы, он опустился на землю. Его мысли
были так спутаны и отрывисты, что их нельзя было связать в логическую
цепь.
Он долго сидел, уткнув голову в колени. Первым осознанным
желанием было просидеть так до утра. Он отогнал эту мысль: дождаться
утра здесь, вблизи границы, значило наверняка попасть в руки
пограничников. Но совершить переход сейчас же, не имея представления о
местности, тоже было немыслимо. Ласкин решил, что лучше всего отойти
как можно дальше от границы. Уходя в глубь странны, он будет удаляться
от пограничных постов. Ему удастся найти какой-нибудь колхоз или
заимку, где можно будет переночевать у крестьян и попытаться
организовать переход при их помощи. Может быть, за деньги удастся
найти проводника.
Эти мысли прервал далекий лай. Собака брехала в той стороне, где,
по расчетам Ласкина, должен был быть "тыл". Он встал и пошел на брех.
Все так же черна была чаща, все так же неприветливо толкали его в
грудь сучья, все так же больно хлестала по лицу колючая хвоя. Но
оттого, что где-то вдали время от времени раздавался лай, Ласкину
стало легче. Он уже не чувствовал себя таким одиноким. Он пробирался к
воображаемой деревне. Однако по мере того как шел, уверенность
начинала его покидать. Он брел уже долго, а чаща не становилась
проходимей. Лес был все таким же суровым, необитаемым. Ласкину
начинало казаться, что собака уходит от него, заманивая его в глубину
таежных дебрей. Совсем неожиданно оказался он вдруг на опушке. В
просвете темнели контуры постройки. Это не была деревня - всего лишь
одна крыша. Вероятно, небольшая заимка или дом лесника. "Тем лучше", -
подумал Ласкин и вышел на поляну. За изгородью заливалась собака.
Ласкин стукнул в ворота. Мелькнул в окошке свет, и послышался
дробный топоток босых ног. Детский голос окликнул:
- Кто там?
Ласкин старался подделаться под крестьянский говор:
- Мне бы хозяина.
- Тятенька, вас! - крикнул тот же голосок и тихенько добавил: -
Чужой.
Калитка распахнулась. В свете поднятого фонаря Ласкин увидел
давешнего человека с цыганской бородой.
Невольно подчиняясь приглашению цыгана, он шагну во двор и тут же
спохватился: за ним отчетливо стукнула щеколда. Хозяин стоял, опираясь
спиной на калитку. Колючие, цыганские глаза без стеснения ощупывали
гостя.
- Проходи! - и так же повелительно цыган указал на дверь.
Мальчик с фонарем пошел впереди. Ласкин следовал за ним, чувствуя
на затылке колючий взгляд хозяина.
При тусклом свете "летучей мыши" Ласкин разглядывал горницу.
Лавки и часть пола были заняты спящими. "Готов!" - кольнула было
мысль, но туг же он разобрал, что это были дети. Из-под большого
лоскутного одеяла одна за другой высовывались головенки с курчавыми,
черными как смоль вихрами; чернью пуговицы глаз любопытно ощупывали
гостя.
Это были погодки и близнецы, дети хозяина - охотника и лесоруба
Корнея Артемьевича Чужих, отнюдь не цыгана, а коренного и
потомственного сибиряка. Ребята поменьше сползали с лавок. Старшие -
лет от восьми до двенадцати - звучно почесывали коленки шершавыми
подошвами ног. Они один за другим входили в круг, освещенный фонарем.
Мальчик лет двенадцати, тот, что открыл с Корнеем ворота, важно стоял
за Ласкиным, точно тот был его добычей.
- Садись! - все так же угрюмо бросил Корней. - Откуда и куда?
Ласкин молчал.
- Откуда и куда идешь? Кто таков будешь? - переспросил Корней.
- Я писатель.
- Писатель?
- Ну да... из газеты.
Дети зашевелились. Тесня друг друга, они стягивали круг около
Ласкина.
- Гляди, писатель, вона штука! - слышался шепот.
- Вот интересно-то!
- Тихо, вы! - цыкнул отец. - Как фамилия? - Тон его стал мягче. -
Ласкин? Извиняюсь, не слыхал. Да у нас тут мало книг бывает. Ласкина,
извините, не читал.
- Я приехал сюда, чтобы написать книгу про Дальний Восток, про
таежную жизнь на границе, про охотников, про пограничные уссурийские
колхозы. Я думаю...
- Так... так... - перебил Корней. - А сейчас куда же шли?
- К Синему Утесу.
- К Синему Утесу? Вот как!
- В городе мне сказали, что там расположена одна из наиболее
интересных пограничных застав. Я хотел побывать на ней, познакомиться
с людьми.
- А пропуск? - Голос Корнея снова стал жестким, неприветливым.
- Пропуск? Он у моего проводника. Мне, видите ли, дали
проводника, а мы в темноте потеряли друг друга.
Корней обернулся к старшему сыну:
- Вот оно, Ванятка, видел?! Их-то мы и спугнули давеча. Какой же
у тебя был проводник, что он тебя потерял? Плохой проводник был.
- Может быть.
- Кто он?
- Не знаю.
- Пограничник?
- Нет.
- Надо думать. Те не потеряют. А кто же?
- Не знаю, право. Я не спрашивал.
Корней недовольно покосился.
- Шел с человеком и не знаешь, кто он? У границы так не делают...
Ну да ладно, дело твое. Теперь-то ты что намерен делать?
- Идти дальше.
- Один ты не найдешь пути. Здесь на углах надписей нет. Тебе
все-таки куда надо-то?
- Я же сказал - к Синему Утесу.
- Все-таки к Синему?
Ласкин придвинулся к цыгану так, чтобы ребятам не было слышно.
- Выручите меня, проводите к этому Утесу. Мне будет... очень
неловко вернуться в город, не побывав на границе. Это неудобно.
- Неудобно? Вон как!
Ласкин еще понизил голос:
- Я вам хорошо заплачу.
Корней засмеялся.
- Мне деньги ненадобны. Я не деньгами живу, а вот этим, - он
протянул вперед жилистые, обильно поросшие курчавым волосом руки. - На
что мне в тайге деньги?
- Деньги - всегда деньги.
Корней насупился. Ласкину казалось, что он колеблется; остается
сделать небольшое усилие, чтобы уговорить его. Ласкрн хотел показать
деньги, но помешал шум в сенях. Дверь распахнулась, и Ласкину пришлось
вцепиться в лавку, чтобы не свалиться. Раскрыв рот, он смотрел на
входящую женщину. Это была Авдотья Ивановна. Она казалась постаревшей
и растолстевшей, но все дышало в ней прежней мощью, таким же багровым
пламенем сверкали растрепавшиеся со сна рыжие волосы. Однако, вместо
того чтобы броситься на Ласкина, она скользнула по нему равнодушным
взором.
- Расшумелись, ажно мне в чулан слыхать.
- Повернулась бы на другой бок, мать, - усмехнулся Корней и,
кивнув в сторону женщины, пробурчал Ласкину: - Моя хозяйка Гликерия
Ивановна, прошу любить. У них в роду все таковы: здоровы, как лошади,
а спят вполглаза.
- Чаевать станете? - спросила Гликерия.
- Какой чай, мать?! Спать надо. Куда гостя положим?
- Не побрезгуете на сеновале? Вольно там, тепло и дух приятный, -
обернулась хозяйка к Ласкину.
Тот все еще не в состоянии был справиться с волнением. Сходство
Гликерии с женою Назимова было поразительно. Он не сразу ответил:
- Мне все равно. Могу и на сеновале.
Ласкина проводили на чердак, заваленный сеном. Оставшись один, он
вырыл в сене глубокую яму и лег. Хотелось подумать. Нужно было решить
вопрос о том, что же делать дальше. Ведь он так и не получил от цыгана
ответа на просьбу проводить к границе. Может быть, придется весь
завтрашний день потратить на то, чтобы издалека вернуться к этой теме
и найти способ уговорить его. А что, если посулы его не соблазнят? Что
тогда делать? Бежать? Не зная местности? Глупо. Все глупо. Все, от
начала до конца. Какой дурак уверил его в том, что здесь налажены
твердые связи?.. Предатель Ван. Проклятый старик. И эта Гликерия!
Неужели сестры?.. Что, если сюда явится Авдотья...
Ласкин размышлял, лежа на спине. О том, чтобы заснуть, нечего
было и думать. Но вот он приподнялся и, оглядевшись привыкшим к
темноте взглядом, потянулся к жердине наката. Не баз труда, соразмеряя
каждое движение, чтобы не зашуметь, отщипнул щепину и, осторожно
раздвинув сено, на котором лежал, стал разгребать землю, покрывавшую
подволок. Скоро сквозь доски подволока ему глухо стали слышны голоса.
Он искал глазами щель, в которую можно было бы разглядеть, что
происходит внизу, но тесины были пригнаны плотно, ни лучика света не
пробивалось сквозь них. Ласкин приложил ухо к доске. Ему казалось, что
он может теперь различить, кому принадлежит тот или другой голос. Вот
говорит Корней:
- ...и скажешь начальнику заставы: отец, мол, просит прислать
наряд. Долго этого писателя добром не задержишь. Человек, мол,
странный. Из виду упускать нельзя. Понял?
Ответ не был слышен Ласкину. А вот снова голос Корнея:
- Ну, сыпь... А ты, Левка, возьми винчестер и сядь у калитки. На
всякий случай.
- Ребенку спать надо, - внушительно проговорила Гликерия. - Пошел
бы сам на сеновал да лег там, ежели опасаешься.
- И то дело, - согласился Корней. - Только как бы он чего не
подумал.
- Ну и подумает - тебе что? Не пускай - и только. Не впервой
небось.
- Ладно, Левка, иди спать.
В горнице все стихло. Ласкин продолжал лежать, прижавшись головой
к земляной насыпке, и не сразу услышал как заскрипела лестница под
шагами Корнея. Поспешно отпрянув от пола и сдвинув под собою сено,
Ласкин нарочито громко захрапел. Будто давным-давно спал. Скоро
изнутри чердака стукнула задвижка.
Корней улегся, пошуршав сеном, поближе к двери. Сквозь свой
деланный храп Ласкин услышал мерное посапывание хозяина. Убедившись в
том, что тот заснул, он, не переставая все же храпеть, подвигался к
выходу. Вот он уже почувствовал бедром возвышение порога. Вот его
плечо уперлось в дверь. Медленно, сантиметр за сантиметром, провел он
ладонью по шершавым доскам, пока не нащупал задвижку. Много времени
ушло на то, чтобы бесшумно отодвинуть, деревянный запор. Еще раз
внимательно прислушался к дыханию Корнея. Тот спал. Ласкин стал
отворять дверь. Все в нем замерло в ожидании скрипа. Он проклинал себя
за небрежность: когда хозяин входил на чердак, нужно было заметить,
скрипит ли дверь. Но скрип оказался еле заметным. Корней продолжал
спать. Ласкин выполз из чердака. Сидя на лестнице, он придвинул к себе
охапку сена и, не задумываясь, чиркнул спичкой. Сено запылало. Ласкин
быстро закрыл за собою дверь и набросил щеколду снаружи. Сбежав по
лестнице, пустился к лесу.
Но сон Корнея оказался вовсе не таким крепким, как думал Ласкин.
Гость еще не успел сбежать с нижних ступеней лестницы, а уже стало
слышно, как Корней могучими ударами вышибает дверь сеновала. Это скоро
удалось ему. Он с грохотом сбежал по лестнице и ворвался в избу.
Распахнулись окна, и стал слышен многоголосый рев ребятишек. В
пляшущем пламени, вырвавшемся из слухового окна, Ласкин увидел, как
Корней одного за другим передавал Гликерии ребят. Когда послышался
треск рушащихся бревен чердака, последние ребятишки уже бежали от
дома, волоча за собой лоскутное одеяло. Наконец выскочил и сам Корией,
держа в каждой руке по винтовке. Одну у него тут же взял Левка.
Корней деловито, точно все происходящее было вполне закономерно,
бросил жене:
- Выведи корову. Коню недоуздок обрежь - сам выйдет. Не мешкай.
- А ты-то куда же? - в испуге воскликнула Гликерия.
Вместо ответа он на ходу бросил:
- Левка, патроны!
- В магазине.
- Пошли!

Они лежали по обе стороны овражка: Корней с сыном - на одной,
Ласкин - на другой. Серая муть рассвета перешла уже в золотистое утро.
Ласкин не мог сделать движения, чтобы уйти от преследователей, если не
хотел тотчас же получить пулю. Корней не двигался. Проскочить овражек
можно было только под дулом диверсантского браунинга.
Корней не спускал глаз с мушки и пальца с курка.
Учиться терпению ему не приходилось. Он знал, как часами
выслеживать зверя. Другое дело Левка. Он изобретал способ за способом
скорее одолеть врага. Невтерпеж было лежать здесь невесть сколько.
Левка давно уже предлагал отцу сбегать к заставе - узнать, куда
девался Ванятка. Но Корней боялся, что малейшее движение сына может
стоить мальчику жизни, и приказал ему лежать смирно.
А Левкино воображение не переставало работать. Он придумывал
планы:
- Папаня, а папаня, видите там вправо сосну?
- Мне мушку терять нельзя.
- Здо-о-ровая соснища!
- А что тебе?
- Растет она на этой стороне, а суки свисают на ту. Понятно?
- Ничего не понятно. Лежи смирно.
- Экой вы бестолковый, папаня. Я влезу на дерево и спрыгну на ту
сторону.
- Он те спрыгнет!
Несколько минут протекли в молчании, и Левка снова зашептал:
- Я полезу, папаня, а?
- Лежи, сказано.
- Чего же, я так и буду лежать, как пень? Беляка в два счета
взять можно. Только на тот берег спрыгнуть.
- Он тебя с этого дерева, как тетерева, снимет.
- Он и не заметит.
- Слепой он, что ли?
- Он за вами следить должен. Сбоку я могу делать что угодно.
- Ну-ну... не дури, - уже с меньшей твердостью, чем прежде,
сказал Корней.
Через несколько минут, чтобы занять сына, он придумал:
- А ну-ка, Левка, полезай ко мне в карман. Там табачница. Скрути
покурить.
Левка не ответил.
- Слышь, Левка?
Чутким ухом Корней уловил шорох травы в стороне и понял, что
Левка уползает.
- Левка, назад! Тебе говорю аль нет?
Мальчик продолжал ползти. Корней не знал, что делать. Чтобы
остановить сына, нужно было бросить прицел, и диверсант мог уйти. А не
спускать глаз с мушки - значило позволить мальчонке сделать глупость,
которая может ему стоить жизни.
Прежде чем Корней пришел к какому-нибудь решению, послышался
шепот Левки:
- А я уже на середке дерева.
Корней обмер. Он боялся теперь не только пошевелиться, но и
дышать: нужно было не дать возможности Ласкину повернуть голову в
сторону Левки, если он и заметит обход. В первый раз, с тех пор, как
Корней помнил себя с винтовкой в тайге, нервы его были по-настоящему
напряжены.
Вот хрустнула под Левкой ветка. Корней обмер. Делать было нечего.
Решил отвлечь внимание врага, хотя бы обнаружив себя. Выстрелил. И тут
же по стволу, за которым он лежал, резанули две пули браунинга.
Брызнули щепки. Корней почувствовал, как в лоб впиваются жала заноз.
Сбоку снова раздался шепот Левки:
- Папаня, стрельните еще разик, и я скокну.
- Не смей! - зашипел Корней и, не утерпев, покосился. Он увидел
шевелящуюся хвою на дальнем суку, а в хвое голову мальчика.
Прежде чем Корней успел что-нибудь предпринять, на ту сторону
овражка кулем упал Левка. Он лежал не шевелясь, как подстреленный.
Корней был сам не свой. Чтобы отвлечь внимание беляка на себя, он
приподнял над прикрытием шапку. В тот же миг она была прошита пулей.
Ласкин стрелял отлично. Шутить с ним не приходилось, но выбора у
Корнея не было; он понимал, что первая же пуля врага уложит его сына
на месте. Кое-как укрываясь. Корней подполз к краю оврага. Ласкин
использовал это не для стрельбы по Корнею, а для того, чтобы
переменить позицию. Он быстро пополз. Корней видел, как расходится и
снова смыкается над ним трава. И тотчас же в стороне вынырнул из леса
не замеченный Ласкииым Левка. Он, пригнувшись, бежал наперерез. Все
сжалось и похолодело внутри Корнея, когда он подумал, что самое
большее через полминуты Левка перебежит дорогу Ласкину и тот его
непременно увидит. Теперь он только того и хотел, чтобы Ласкин увидел
его самого. Но тот не показывался из травы. Он убегал, ныряя среди
деревьев. Корней не мог стрелять ему вслед: Ласкин бежал зигзагом, а в
обойме Корнея осталось всего три патрона. Что было сил. Корней
бросился в овраг.
Левка выскочил наперерез Ласкину. Их разделяли всего несколько
шагов. Левка едва успел вскинуть винтовку и крикнуть "стой", как
Ласкин сшиб его с ног и сгреб в охапку. Левка работал руками и ногами,
пустил в ход зубы. Но силы были слишком неравны. Ласкин действовал,
лежа всем телом на маленьком пленнике и не поднимая головы над травой.
Корней не мог понять, что там происходит, и боялся стрельнуть, чтобы
не попасть в сына.
Через несколько секунд Левка лежал, опутанный ремнем. Ласкин, как
мешок, перекинул его на спину и пошел, больше не хоронясь от Корнея.
Спина его была, как щитом, прикрыта Левкой.
Увидев поднимающегося из травы Ласкина, Корней вскинул винтовку.
Сквозь прорезь прицела он увидел на спине удаляющегося беляка Левку.
Корней замер было. Но тут же прицелился и выстрелил. Ласкии упал,
раненный в ногу. До границы, до той заветной черты, за которой ему не
страшны были уже никакие Корнеи, оставалось совсем немного. Это
расстояние, наверно, можно проползти и на четвереньках. Но сначала
нужно отделаться от преследователя. Ласкин положил перед собою
связанного Левку и, спрятавшись за ним, как за бруствером, прицелился
в бегущего Корнея.
Сухо щелкнул негромкий выстрел браунинга. Корней, точно
споткнувшись, нырнул лицом в траву. Ласкин послал вдогонку еще одну
пулю.
Корней мотал головой, гудевшей, как котел. Пуля сбила шапку и
глубокой ссадиной разрезала кожу на голове. Голову жгло огнем. Но дело
было не в боли, а в том, что глаза застилали алые круги.
При попытке Корнея подняться снова зыкнула пуля Ласкина. Пришлось
залечь. Корней знал, что беглец ранен в ногу и не может идти. Но ведь
даже если, пренебрегая пулями браунинга, Корней станет продвигаться
вперед и даже если ни одна из этих пуль не помешает ему приблизиться к
врагу, - у того в руках остается Левка!
Корней услышал голос сына:
- Папаня, слушайте меня: беляк велит сказать вам, чтобы вы ушли
обратно на пятьсот шагов. Он говорит, что, если вы станете
приближаться сюда, он убьет меня... Наступайте, папаня. Не бойтесь за
меня, папаня!
Как подстегнутый этим зовом, Корней заскреб руками и коленками.
Он полз по траве к Ласкину. Голова гудела медными колоколами. Корней
боялся потерять сознание, прежде чем настигнет врага. Его привел в
себя окрик:
- Стой! Я буду стрелять. А если подойдешь на десять шагов,
пристукну и твоего щенка... Понял?
- Не слушайте, папаня... Уйдет он, уйдет!
Крик Левки прервался. Ласкин зажал ему рот. Левка пустил в ход
зубы.
Корней лежал неподвижно. Ласкин примащивался за Левкой. Мальчик
извивался всем телом, мешая ему целиться.
Кругом стояла тишина лесного утра. Весело перекликались птицы.
Едва слышно шелестела листва. Тайга встряхивалась после сна в бодрой
свежести утра.
Вдруг Корней отчетливо услышал за собой цоканье пуль по деревьям
и далекие выстрелы. Стреляли с той стороны границы. Корней знал, что
через несколько минут заварится каша, называемая на пограничном языке
"инцидентом". Ее устроят, чтобы дать уйти агенту.
Тщательно, так тщательно, как не делал этого, может быть, еще
никогда, даже в самые ответственные моменты своей таежной жизни,
Корней ощупал глазами мушку. Он искал ею хотя бы самое маленькое
открытое местечко беляка. Тот прятался умело. Но вот чужим каким-то,
неузнаваемым голосом Корней отрывисто крикнул:
- Левка, прижмись к земле.
Прежде чем мальчик выполнил приказание и прежде чем Корней
спустил курок, он увидел, как в нескольких шагах за беляком поднялась
из травы зеленая фуражка и, быстро отмахнув, скрылась. Корней понял:
патроны ему больше не нужны, стрелять незачем. В следующий миг он
увидел, что два пограничника выскочили из травы. Корней успел еще
заметить, как Ласкин обернулся на шорох, но смог только вскинуть
браунинг. Пуля ушла в небо. В глазах Корнея пошли круги. Он потерял
сознание.

Через несколько часов, лежа на берегу. Корней глядел на
зеркальную гладь залива. Несмотря на совершенную неподвижность
воздуха, он был до вещественности осязаем, насыщенный ароматами
изнывающего в зное лета и трав, смешивающихся со сложными запахами
моря.
Огромный махаон с черными, как ночь, крылышками подлетал к воде,
будто желая окунуться в нее. У самой поверхности бабочка, делая
плавные виражи, подбрасывала свое тельце вверх. Прочертив короткий
зигзаг тени по воде, она улетала обратно, чтобы через минуту появиться
вновь. Так подлетала она к воде раз за разом, выделывая над нею все
новью и новые фигуры, точно искусный пилот, наслаждающийся
безошибочностью своих движений и точностью глазомера.
Из маленького оконца сарая, забранного решеткой, Ласкину тоже был
виден кусочек берега. Он узнал могучие сосны, на которых ветер
повернул ветви прочь от моря - и они вытянулись к лесу, как длинные
мохнатые флаги. Он видел и дом погранзаставы и мачту с коротеньким
реем. Теперь на этой мачте был флаг. Он повис в безветрии, но на нем
все же была видна широкая зеленая полоса.
За изгородью поста царила тишина послеобеденного отдыха. Слышен
был негромкий голос командира. Он сидел на дворе в тени навеса и
разговаривал со старым сторожем плантации маков.
В нескольких шагах от них, в тени навеса, сооруженного из
палатки, лежал Чувель. Голова его была обмотана бинтом, из-под
которого поблескивали обычной хитринкой глаза. Чувель прислушивался к
разговору командира со сторожем и изредка вставлял свои реплики. Они
были короткими, потому что каждое слово как удар колокола отдавалось в
раненой голове. В эти мгновения он морщился, но через минуту, забыв о
боли, снова пытался заговорить.
- Ты бы помолчал, - ласково проговорил старый сторож. - Успеешь
поговорить. Скоро вернешься. Здоров будешь.
- Думаешь, буду? - с гримасой боли спросил Чувель.
- А то! - ответил вместо сторожа командир. - Из нашего госпиталя
вернешься лучше, чем был.
- И то! - согласился Чувель.
Царившую на берегу тишину внезапно разорвал далекий крик сирены.
Из-за мыса, ограждающего заливчик, дробя сонную гладь воды, вылетел
катер. Раскидывая воду в два неистовых буруна, швыряя за корму
пенистый водоворот, он несся к берегу. Корпуса судна почти не было
видно. Над водою торчали только край форштевня, рубка да маленькая
мачта с антенной. На мачте трепетал, вытянувшись по ветру,
зелено-красный флаг погранохраны.

Первым на катер внесли Чувеля. Затем под конвоем привели Ласкина.
Прежде чем ступить на сходню, он обернулся, чтобы еще раз взглянуть на
землю, которая оказалась для него последним этапом запутанного пути.
По чьей вине? Кто его запутал?..
В короткий миг, что нога Ласкина повисла над сходней, в его
памяти пронеслась длинная вереница образов. Он искал того, кто был
виноват в случившемся. Искал - и не находил. Потому что среди них не
было одного-единственного, в котором он узнал бы виновника всех своих
бед, - самого себя.
Его взгляд в последний раз обежал берег, и тут он увидел, как из
домика пограничников вышел его проводник - маньчжур Ван. Поравнявшись
со старым сторожем, сидевшим на корточках с флейтой в руках, Ван
остановился. Ласкин не слышал того, что сказал Ван, да если бы и
слышал, то не понял бы - проводник говорил по-китайски:
- Отец, я должен рассказать им все?
Старик утвердительно кивнул.
- И про господина Ляо?
- Начав с этого, - старик движением подбородка показал вслед
Ласкину, - ты не можешь не закончить тем.
- Хорошо, - покорно проговорил Ван, - я не боюсь смерти.
- Смерть страшна тому, кто худо бережет жизнь.
Маньчжур почтительно поклонился старику и в сопровождении
пограничного солдата пошел к катеру.

Катер унесся в море. Края буруна расходились за ним все дальше,
пена спадала, след убегал к горизонту. Скоро он исчез за куполом воды.
Снова, как стеклянная, застыла бухта под палящими лучами солнца.
Корней, не двигаясь, лежал в тени прибрежных деревьев. Около него
разметался Левка. Мягко шелестел матрац из высохших водорослей, когда
мальчик ворочался во сне. Выброшенные морем водоросли мертвым слоем
покрывали все побережье. Прибой скатал их в плотный тюфяк, солнце
выпило из них влагу, ветер сделал их гибкими и шелковистыми.
Слышались монотонные, однообразные звуки: старый сторож с
плантации маков играл на бамбуковой флейте.
К Корнею подошел командир:
- Пойдешь домой?
- Левка отдохнет, и пойду, хотя... - он неловко усмехнулся, -
дома-то и нету.
Помолчали.
Командир растянулся было на мягком ложе рядом с Корнеем, но,
вспомнив что-то, привстал.
- Бойцы постановили: свободная смена каждый день к тебе приходить
будет.
- Я гостям рад, да принимать их ноне негде.
- Об этом и речь: избу тебе новую ставить будем.
Корней хотел сказать что-нибудь подходящее к случаю, но, пока
придумывал, командир уснул.
Скоро спали трое: Корней, Левка и командир. У их ног не шевелясь
лежало неслышное море. Оцепенела листва. Из-за ограды поста все
доносилось незамысловатое баюканье флейты старого китайца.

Остров Путятин - Владивосток 1930

в начало



Семенаград. Семена почтой по России Садоград. Саженцы в Московской области